— Мужчина… но поглядите, до чего вы себя довели! — пан Зусек безжалостно ткнул пальцами в живот. Пальцы были жесткими, а живот — так напротив. — Где ваша гордость? Где ваша стать?
— Где-то там… — прокомментировал субъект, разглядывая пана Зусека с немалым интересом. Особенно субъекта заинтересовал венок, который сидел набекрень, прикрывая левое ухо. Над правым же торчала обскубанная лавровая веточка.
— В каждом из нас, — пан Зусек сменил тон, — живет варвар! Первобытный. Дикий. Яростный. Он желает одного: сразиться и победить! Ясно?
Толстяк помотал головой.
— Варвар не преклоняется пред женщиной! Он ее завоевывает! И не цветочками — стишатами, но лишь аурой грубой силы… своего превосходства. Ты женат?
Толстяк кивнул.
— Женат. Жена тебя не уважает?
Вздохнул тяжко.
— Небось, говорит, что ты не мужчина… что она растратила на тебя лучшие годы своей жизни, — теперь голос пана Зусека звучал едко. И от каждого слова толстяк вздрагивал. — Она смеется над тобой. Унижает! А еще…
Он наклонился ближе, заставив толстяка попятится.
— Еще у нее есть мама!
Пан Зусек резко отвернулся.
— О да… мать жены… дражайшая теща… существо, сотворенное самим Хельмом, чтобы отравить всякую радость, которую только можно получить от брака. Она или живет с вами, или незримо присутствует в вашей жизни! Она везде! Ее портретами полнится ваш дом. Ее письма жена хранит в вашем секретере! А ныне… ныне теща может звонить! И вы, всего-то сняв трубку, услышите ее голос столь же явно, как если бы она сама явилась пред вами… как знать, быть может, недалеко то время, когда наука пронзит пространство и сделает возможным мгновенное перемещение. И тогда… тогда, даже живя в другом городе, вы не спасетесь от тещи…
По залу прокатился тяжкий вздох, а антрепренер заиграл что-то в высшей степени печальное, верно, воображением он обладал живым, богатым.
— Но пришла пора положить конец диктатуре тещ! — тяжкая ладонь легла на плечо толстяка. А пан Зусек из складок тоги вытащил часы. Часы сии были весьма обыкновенными и куда более подходили к ботинкам, нежели к тоге и венку. — Сегодня. Сейчас ты станешь другим человеком. Ты явишься домой. И заглянешь в ее глаза. Ты скажешь ей, чтобы убиралась из твоего дома! Из твоей жизни!
Часы повисли на серебряной цепочке.
— Смотри! Внимательно смотри и слушай мой голос… считай со мной… десять…
— Д — десять…
— Девять… твое тело становится легким…
Гавриил отвел взгляд.
Гипноз.
И всего-то? Нет, Гавриил знал, что загипнотизировать человека не так-то и просто, что надобен талант и умение немалое, но… он ждал чего-то иного.
Чего?
— Экий хитрец, — ткнул субъект острым локтем. — Поглянь только, чего творит!
Толстяк стоял, широко расставив ноги, плечи опустив. Руки его безвольно повисли, и в левой потной ладони поблескивала перламутром оторванная пуговица.
— Его разум спит, — сказал пан Зусек залу. — Сознательное уступает дорогу бессознательному!
Взмах руки.
И венок из золоченых лавровых листьев-таки не удержался на макушке, упал. Поднимать его пан Зусек воздержался, раздраженно подпихнул ногой за ближайшую колонну, чтоб лавр глаза не мозолил.
— Ты… ты забудешь свой страх.
— Я забуду свой страх.
— Интересная метода, — субъект поскреб ноготком крашеную простынь. — Слышал я, что от собак так заговаривают… но чтоб от тещи… с другой стороны, если подумать, то против тещи все средства хороши.
Гавриил кивнул.
Просто так, для поддержания беседы.
У него тещи не было.
— Сегодня ты вернешься домой… — пан Зусек говорил низким хриплым голосом, от которого у Гавриила по шкуре бежали муражки.
А может, не от голоса, но от зловещего дребезжания роялю.
Или просто, сами по себе.
В груди крепло недоброе предчувствие.
— Вернусь…
— И смело посмотришь в их глаза. Прямо в глаза. Слышишь меня?
Голос пана Зусека толстяк слышал будто бы издали. И голос этот был подобен грому, а еще прекрасен, как храм Вотана перед праздниками.
Толстяк был готов сделать все, лишь бы голос этот не замолкал. А он замолкать и не думал, говорил и говорил, описывая новую чудесную жизнь, избавленному от диктата женщины. И мрачный образ Аглаи Венедиктовны блек, таял, пока не истаял вовсе, выпуская из грудей нечто этакое, чему названия толстяк не имел. Ему враз захотелось совершить подвиг, перекроить мир или, хотя бы, доесть колбаску, честно уворовонную на кухне собственного дома.
— Иди и будь свободен! — велел голос, и толстяк очнулся.
— Ты свободен! — повторил ему пан Зусек и по плечу хлопнул. — Повтори.
— Я свободен! — с хмельным восторгом отозвался толстяк.
— Ты мужик?!
— Я мужик! — обрело название то, что теснилось в груди. Оно было столь огромным, что было ему тесно даже в груди столь объемной. И от избытка чувств толстяк ударил себя по оной груди кулаком.
Внутрях загудело.
— Ты скажешь им?
— Скажу! — он обернулся к залу и вцепился в штруксовый свой жилет, поднесенный дражайшею тещенькой, небось, исключительно из зловредности, ибо был мал и тесен, а потому нехорошо сдавливал не только грудь, но и живот. — Я им скажу!
Штрукс затрещал. Посыпались круглые пуговки.
— Я все им скажу!
Зал взвыл, надо полагать, всецело одобряя этакое смертоубийственное с точки зрения многих, намерение. Пан Зусек, хлопнув смельчака по плечу, на что тот отозвался сдавленным рыком, велел:
— Не медли. Иди… и скажи!