— К — какие?
— Замечательные. Встать!
И толстяк подчинился.
Он был по натуре человеком мягким, не привычным к крику, а оттого робел, что перед паном Зусеком, каковой виделся ему личностью грозной, авторитарной, что перед супругой, но пуще всего — пред тещею своей, Аглаей Венедиктовной.
— Идите туда, — пан Зусек указал на сцену.
— А может…
— Иди, — субъект выбрался в проход, не отказав себе в удовольствии потоптаться по Гаврииловым ботинкам, к которым он и сам успел проникнуться тихой, но лютой ненавистью.
— И ты, Гавриил, — милостиво велел пан Зусек. — Взойди к вершинам осознания…
— Куда?
— Туда!
Антрепренер, очнувшись от дремы, заиграл превеселенький марш, на который зал отозвался жиденькими овациями. Кому аплодировали — антрепренеру, Гавриилу со товарищами, пану Зусеку ли, ныне как никогда еще походившему на Цезаря. Правда, навряд ли Цезарь носил лакированные ботинки вкупе с белыми носками, но кого и когда волновали подобные мелочи?
Пан Зусек на овации отвечал благосклонными кивками, от которых лавровый венец, исполненный из самого настоящего лавра, а после покрытый золотой краской — и дешево, и правдоподобно — съезжал к левому уху. И к тому моменту, когда пан Зусек вновь взошел на сцену, Цезарь в его исполнении приобрел вид лихой, слегка разбойничий.
— Вы все, пришедшие сюда, дабы изменить свою жизнь… к вам обращаюсь, братья! — пан Зусек венок поправил, дав себе зарок, что на следующее выступление — а пока проводились они ежедневно, принося неплохой доход — воспользуется жениными шпильками. — Слушайте же! Внемлите! Отриньте оковы ложного стыда и страха! Поднимитесь с колен! Вы… каждый из вас в этой жизни сталкивался с женщиной! С первых мгновений жизни они порабощают нас, лишая воли и разума…
— А то, — произнес субъект в стороночку, — вот как сейчас помню. Родился, я значит… открываю глаза и вижу…
Он сделал театральную паузу.
— Кого? — не выдержал господин, который на сцене, в окружении колонн и рисованных развалин чувствовал себя крайне неудобственно.
— Женщину… мамку мою, значится… лежит вся такая… смотрит… думает, как волю поработить.
— И как?
— Сиськой, — субъект ткнул пальцем в картонную колонну, которая этакого обращения не выдержала и хрустнула, к счастью, ни хруста, ни дыры аккуратненькой никто не заметили. Субъект же, тяжко вздохнув, продолжил:
— От с той поры и повелось. Куда не сунешься, там женщина…
— Лежит? — уточнил Гавриил, которому было тяжеловато слушать одновременно и субъекта, и пана Зусека, вещавшего о том, как женщины хитры.
— Ну почему лежит? Иногда сидит… а порой, скажу больше, стоит или вот ходит. Но порабощает однозначно, — субъект покачал головой и, поплевав на ладонь, пригладил реденькие рыжеватые волосы.
— Чем?
— Сиськой же! Как увижу, так сразу лишаюсь и воли, и разума, — на Гавриила поглядели с упреком, мол, как можно этакие глупые вопросы задавать. — Если хотите знать, молодой человек, то сиськи правят миром…
Возразить было сложно, и Гавриил промолчал.
— И вы все, а иные — не единожды оказывались беспомощны пред ними… они, в коварстве своем, называя себя слабыми, слабостью этой пользуются беззастенчиво.
— А у меня жена, — пожаловался господин, переминаясь с ноги на ногу.
— Сочувствую, — субъект повел плечами, будто бы дрянной его пиджачишко вдруг стал ему тесен. — Я бы сказал даже, соболезную.
— Спасибо.
— И сколько раз случалось вам с замиранием сердца, со страхом, ждать ответа? Сколько раз вы изводили себя тщетной надеждой, что однажды она, та, которая запала вам в душу, взглянет на вас с интересом? Или же вовсе одарит вас благосклонностью.
Господин вздохнул.
Субъект, казалось бы, утративший всякий интерес к беседе, озирался. Гавриил слушал.
— Я же скажу вам так! — пан Зусек в приливе вдохновения, источником которого была не только уверенность в собственной правоте, но тако же неплохой коньяк, купленный исключительно для успокоения нервов, простер руки над залом. — Не стоит ждать милости от женщины! Надо пойти и взять ее!
— Ежели просто пойти и взять, — под нос произнес субъект, — то это статья будет… от десяти лет каторги до пожизненного…
Господин крякнул, видать, впечатлился.
Пан Зусек смолк, и антрепренер торопливо забренчал на рояле мелодию, под которую в иных пьесах помирали героини. Мелодия сия долженствовала звучать грозно, тревожно и одновременно с трепетом, однако рояль после многих недель труда оказался не способен воспроизвести ея с должным пафосом. Он тренькал, поскрипывал, а порой и вовсе издавал звуки престранные, заставлявшие антрепренера сбиваться и замолкать.
— Вот! — за свою карьеру пану Зусеку случалось выступать в местах, куда менее годных для великого действа, каковым являлась его лекция. Потому и к расстроенному роялю, и к дырявой короне, и к венку, что упрямо съезжал с макушки, он относился с философским спокойствием. Куда сильней его волновали люди, что стояли на сцене. — Вот те, кто ныне преобразится. Вы!
Начал он с толстяка, который был красен и несчастен, он тер лоб и щеки мятым платком, пыхтел и щупал пуговицы на жилете.
— Скажите им, — пан Зусек провел рукой, охватывая зал. — Скажите, что вы мужчина!
— Я… мужчина, — без особой уверенности в голосе повторил толстяк. — Мужчина я… в метрике так записано.
Голос его сделался вдруг тоненьким, а рояль, измученный мелодией, неожиданно рявкнул, заставив толстяка отступиться от края сцены.