Дышит глубоко, часто, будто после бега. И пахнет от нее… тягучий сладкий аромат, от которого голова кружится.
— И что ты встал? — Богуслава полулежала, выставив точеную ножку. — Входи.
Повторять приглашение не пришлось.
Себастьян вошел.
И дверь притворил, на всякий случай.
— Ты одна?
— А что, разве похоже, чтобы я была не одна? — она запрокинула голову и провела пальцем по шее.
Тонкой такой шее.
Перечеркнутой алой ленточкой.
И бантик сбоку.
Крошечный бантик с розовой жемчужиной, которую так и тянет потрогать.
— Не боишься, — поинтересовался Себастьян.
Богуслава рассмеялась.
— Тебя?
— Меня.
Комната в темноте.
И пара свечей в канделябре — диво в доме, где стоят новейшие лампы — не справляются с темнотой. Эти свечи не для того поставлены.
Оставлены.
Они нужны, чтобы отсветы огня легли на кожу, согрели ее, такую нежную…
— С чего мне тебя бояться?
Богуслава облизывает губы, и тянется, томно, по — кошачьи…
— Разве ты обидишь женщину?
— А ты женщина?
— Разве нет?
Столик.
Статуэтки. Множество самых разных, поставленных в попытке придать этому месту хоть какое-то подобие жизни. Но статуэтки чужды Богуславе.
И разновеликие подушки, что лежат на ковре. Путаются под ногами. А одна, жесткая, золотом шитая, и вовсе в руках оказывается, Себастьян же не помнит, как…
— Колдовка…
— Неправда.
— Колдовка, — Себастьян стискивает подушку, и тонкие нити рвутся под его пальцами. — Я пока не доказал… но докажу, непременно.
— Какой ты злой…
Она качнула ножкой, и полы халатика разъехались.
Немного.
— Какой есть.
Подушка в руках.
На лицо если… и придавить, чтоб не дергалась, ведь будет выворачиваться… и змеи хотят жить, только она — хуже змеи. Те хоть не трогают, если их не тревожить.
— Страстный…
— Лихо где?
Глаза огромные, черные из-за расплывшихся зрачков. И губу закусила… так закусила, что губа эта лопнула… и на ней темною ягодиной вспухла капля крови.
— Откуда ж мне знать… — она слизнула кровь и зажмурилась от удовольствия. — Или, может, я знала… но забыла… с женщинами случается забывать… ты же понимашь, Себастьянушка, что память наша хрупка…
Вялые белые руки касаются шеи, и как дотянулась только.
— Но я постараюсь вспомнить… ради тебя… — она говорит все тише и тише, отчего приходится наклоняться, к самым губам этим, на которых вновь кровь, и Богуслава облизывает ее жадно, бусину за бусиной, только крови слишком много.
Или напротив, мало? Недостаточно, чтобы напоить досыта.
От нее пахнет цианьской опиумной, и отнюдь не той, которая прячется за вывескою приличного клаба. Нет, в той все почти прилично, и даже шлюхи похожи на дам.
А эта… эта припортовая, грязная, приютившаяся не то в развалинах грязного дома, не то вовсе в древних катакомбах. Здесь крыс больше, чем людей, но люди, пребывая в мире грез, не видят их.
Они в раю.
Грязном.
Провонявшем испражнениями и мочой. Темном до того, что, выбираясь на поверхность, они слепнут от солнечного света и спешат вернуться. И готовы платить за возвращение всем, хотя на деле нет у них ничего…
От нее воняло прогорклым жиром, которым цианьские блудливые девки, узкоглазые и притворно — покорные, смазывали желтую свою кожу для блеска. От нее несло кислотой блевотины и почти приличным среди иных запахов, кладбищенским духом.
— Попроси, Себастьян, — Богуслава почти коснулась губами губ, изогнулась, сбросила шелковую кожу халатика, но странное дело, и нагота ее не вызывала чувств иных, помимо омерзения. — Хорошенько попроси и, глядишь, я вспомню… постараюсь вспомнить…
Ее влажноватая ладонь прижалась к Себастьяновой щеке, и он отшатнулся.
— Что же ты так, Себастьянушка?
След остался.
Нет, в темном зеркале, перекошенном, будто бы поставленном исключительно ради того, чтобы поиздеваться над гостем, щека была чиста. Но Себастьян чувствовал грязь.
И вытер ее рукавом.
— Не нравлюсь?
То же зеркало, в тяжелой золоченой раме, роскошное и перечеркнутое шрамом — трещиной, отражало и ее, но почти совершенством.
Зеркала всегда любили колдовок.
— Я или все женщины? — она запрокинула руки за голову, выгнулась, не спуская внимательного шального взгляда.
— Ты.
— Жаль… а мне показалось, мы могли бы договориться…
— И часто ты так… договариваешься?
— Случается, — она не стеснялась своей наготы, напротив, казалось, гордилась ею.
Рисовалась.
— Велеслав знает?
— Возможно… а может, и нет… какая разница? Мы ведь не о нем говорим… о тебе…
Она повернулась на бок, и рыжие пряди, тугие, точно залитые воском, скользнули по груди.
— Не замерзнешь?
— А ты согрей.
— Воздержусь.
— Из любви к брату? — Богуслава села и, поддев ножкой халатик, отбросила его.
— Из любви к себе…
— Будь добр, подай.
— Сама возьми.
Рассмеялась, и вновь губы облизала.
— Значит, ты за Лихославом явился… с чего ты взял, что я знаю, где он? Хотя… — она рассмеялась и дернула себя за прядку. — Знаю… в монастыре. Ты же читал то письмецо.
— Подделка.
Ножка поднялась, потянулась, пытаясь добраться до Себастьяна, и он сделал шаг назад, что весьма развеселило Богуславу.
— Надо же, какой ты трепетный… а мне-то казалось, Себушка, что ты своего не упустишь.
— Своего — не упущу.
Поднялась.
— Гру — у — бый… пришел… оскорбляет… — она поднялась. — И зачем я тебя вообще впустила? Наверное, из жалости… ты такой… неприкаянный, Себастьян. Вечно играешь, притворяешься кем-то… я ведь понимаю, каково это. Сложно… если долго притворятся, то можно и себя потерять. Ты не потерял?