И пусть качества хорошего, но не наилучшего.
А гостю в его наряде неудобно. И штиблеты никак жмут, белые, с черными носами, каковые вошли в моду нынешним летом, и Дануточка, поддавшись всеобщему безумию, прикупила ажно две пары. Настаивает, чтобы носил их Евстафий Елисеевич, а он не может, зело узкие оне. Пока до управы доберешься, всю ногу смозолят… он-то из дому выходит в штиблетах, за этим делом Дануточка самолично глядит, прислуге не доверяя, а в управлении переобувается в старые, растоптанные башмаки.
— Ты кто? — поневоле в душе познаньского воеводы шевельнулось сочувствие к сей жертве обувной промышленности.
— Гавриил, — ответил он и чайничек на поднос аккуратненько поставил. — Можно Гаврей. Гавриком только не надобно.
— Почему?
— Не люблю.
Он был серьезен.
И молод. Сколько? С лица лет двадцать — двадцать пять. А по глазам если, то и вовсе дите дитем… аль притворяется? Евстафий Елисеевич, осознавши, что испить чаю ныне не выйдет — все ж таки гость наглостью своею заслуживал внимания.
А ежели он не случайно тут?
Нет, естественно не случайно, поелику дверь-то заперта… но за какою надобностью явился? Уж не за той ли, которая разом перечеркнет все жизненные планы Евстафия Елисеевича, будь оне касаются кроликов редкой породы аль неторопливого сельского бытия…
Его и прежде-то пытались убить, и в бытность его актором, и когда он, повзрослевший, заматеревший, обзавевшийся парой — тройкой шрамов да медалькою, начал карьеру…
Был и безумец — анархист с бомбою…
…и просто душегуб, ошалевший со страху.
Был отравитель, который решил, что ежели избавит Познаньск от полицейского гнету, то наступит время всеобщей благодати.
В Евстафия Елисеевича стреляли.
И пыряли ножом.
И проклинали… и чего только не творили, однако же как-то вот обходилось, ежели дожил божьею милостью до сих преклонных лет.
— Гавриил, значит… — он решил, что ежели новый гость из этих, из душегубов, то все одно негоже подавать вид, что боится его познаньский воевода. Таки из жизни надобно уходить с достоинством и, желательно, как можно позже.
А Евстафий Елисеевич еще поборется.
— И чего тебе надобно, Гавриил?
— Поговорить.
Он потянул носом и сказал:
— Вы бы чаек пили, а то ж стынет.
Это Евстафий Елисеевич сам понимал, да только вот не мог он пить полуденный чай в компании. Сразу начинал думать о том, что не солидное это, переливать его из чашки в блюдце, перебирать куски желтоватого тростникового сахару, от которого пальцы становились липкими.
Он пальцы облизывал и запивал все чайком.
Пряники крошил, подбирая крошки с подноса. В общем, вел себя вовсе не так, как надлежало вести Познаньскому воеводе.
— Обойдусь, — мрачно заметил Евстафий Елисеевич.
— Извините, — гость смутился и покраснел, особенно оттопыренные его уши, которые сделались вовсе пурпурными, яркими. — Я не хотел вам помешать, просто… я пытался записаться, а сказали, что только через месяц примете. А месяц — это долго. И не пустили.
Гавриил переминался с ноги на ногу и морщился.
— Ботинки жмут, — пожаловался он.
— Сочувствую, — вполне искренне ответил Евстафий Елисеевич.
— Вы не будете против, если я разуюсь?
Познаньский воевода лишь головой покачал: естественно, не будет. Безумцам вовсе перечить не следовало.
— Спасибо, — выдохнул гость с немалым облегчением. И ботинки стянул, оставшись в ярко — красных носках. — А то мне сказали, что ныне тут все такие носят. Я ж выделяться не хотел… понимаете, они на самом деле очень умные.
— Кто?
— Волкодлаки.
Евстафий Елисеевич важно кивнул, на всякий случай соглашаясь и с этим престранным утверждением.
— Они сразу почуют, если вдруг что не так… и сбегут. Сбежит. Я думаю, что он тут один.
— Волкодлак?
— Да.
Евстафий Елисеевич подавил тяжкий вздох: время от времени объявлялись в Управлении особо сознательные граждане, которые во что бы то ни стало желали собственнолично поучаствовать в наведении порядку на познаньских улицах. Обыкновенно граждане сии точно знали, как наводить этот самый порядок, жаждали немедленных реформ, подробный план которых носили с собою…
Избавиться от них было непросто, потому как, получив отказ, граждане принимались гневаться и писать пространные кляузы, обвиняя познаньского воеводу в черствости, узколобости и иных всевозможных грехах…
— Волкодлак — это очень интересно, — миролюбиво произнес Евстафий Елисеевич. — О волкодлаках надобно говорить не тут. Пройдемте.
Он гостеприимно распахнул перед Гавриилом двери в свой кабинет и вздох подавил: нынешний непростой день следовало признать окончательно неудавшимся.
Гость же, оглядевшись, — особо впечатлил его грозный государь, взиравший строго, аккурат как наставник сиротского приюта, в котором Гавриил провел пять лет своей жизни. Он поежился, представив, как рисованный государь поднимет рисованную же руку, погрозит сухим пальцем и скажет:
— Вновь вы, сударь, порядок нарушаете. Подите-ка сюда.
И розги достанет.
Розги в Гаврииловом воображении вовсе не были рисованными, оттого и повел он плечами, воспоминания отгоняя. И еще потому как костюмчик оказался тесен.
— Присаживайтесь, — меж тем велел познаньский воевода, который выглядел вовсе не так, как Гавриилу представлялось.
Он-то думал, что Евстафий Елисеевич, о котором в Управлении говорили неохотно, осторожненько и с оглядкою, будто бы подозревая, что подслушает, неуемный, что он собою грозен, велик и силен. Или же, напротив, как тот Гавриилов наставник, сухощав, худ и холоден.