— Прядильщица, значится, — Аврелий Яковлевич куколку взял бережно, потому как умел чужую работу по достоинству оценить. И даже жаль стало, что убиенная почила, прервав и эту нить. Пусть бы волшба ее была дурного свойства, но… утраченное знание печалило. — Видишь.
Он протянул куколку воеводе, и тому пришлось войти. Ступал Евстафий Елисеевич по стеночке, стараясь не задеть темные кровавые пятна, и пусть бы отсняли все в избушке, да опыт подсказывал, что порою этого мало.
Нельзя тревожить подобные места.
— Это не только конский волос, — куколку в руки взять Аврелий Яковлевич не позволил. — Она делается на человека. И хоть проста, да должна быть подобна на хозяйку. Потому и разные они. Высокие. Низкие. Толстые. Худые… и глаза подбираются по цвету. А в конский волос и собственные, жертвы, могут впрясть… платье — из старой одежды шьют, непременно, чтоб ношеной.
Куколка лежала тихо, безмолвно.
— И что потом?
— А потом… всякое… можно и оберег сотворить, к примеру, взять с человека живого болезнь да перевести на куколку. Говорят, находились умелицы, которые так и родильную горячку отводили, и лихоманку… да и мало ли что. А можно и наоборот. Вот возьмешь иглу, воткнешь в голову, и будет человек мучится, страдать… или в сердце… или в печень. Ежели в огонь кинуть, то сгорит и хозяйка. Утопить — утонет…
— Она…
— Не лечила, — Аврелий Яковлевич поставила куколку на место. — Однако ж не убивала. Куколки целые… думаю, ей просто нравилось соседей мучить.
— И что теперь?
— Надобно их отпустить. Займусь, но после… а тут… — он огляделся.
Простой домишко, небогатый.
А ведь толковая прядильщица могла иметь приличный доход, да видно деньги вовсе были ей безынтересны. Вспомнилось лицо покойницы, пожелтевшее, оплывшее, будто бы вылепленное из дрянного воску. И перекошенное гримасой страха, лицо это было уродливо, сохранило черты брезгливого недовольства, что жизнью, что всеми, кто в этакой жизни встречается.
И все ж жаль…
— Убил тот же? — тихо поинтересовался Евстафий Елисеевич, которого сия история волновала исключительно в одном разрезе.
— А то… думаю, тот же… отчет к вечеру напишу…
Познаньский воевода кивнул и вздохнул, отмахнулся от особо жирной наглой мухи, которая вилась над лысиною, да тихо произнес:
— Когда ж это все закончится…
Скоро.
Она не любит долго ждать.
Но Аврелий Яковлевич, вернувши куколку на место, промолчал. Он вышел из избушки и рванул платок, который поутру завязывал тщательно, новомодным узким узлом.
Дышать стало легче.
Он и дышал, городским терпким духом, в котором мешались, что ароматы зацветающих лип, что сладковатые дымы местной пекарни, теплота камня и железа…
— Дяденька, дяденька, — дернули за рукав, сбивая с некой, несомненно, важной мысли.
Аврелий Яковлевич обернулся к мальчишке.
Обыкновенный. Из небогатых, однако же не совсем и оборванец. Щуплый. Долговязый. С хитроватыми глазами да ломаным носом. Из местных, слободских, наверняка. И нос сломал в уличной драке, что вспыхивают штоденно.
— Дяденька, а вы ведьмаком будете? — поинтересовался мальчишка.
— Я буду.
Аврелий Яковлевич оценил и драные ботинки его, подвязанные к ноге веревочками, чтоб не спадали. Наверняка, в носки паренек напихал газет иль ветоши. Штаны пузырились, а клетчатый пиджак с латкой на груди был столь велик, что полы его свисали ниже колен.
— А точно ведьмак?
— Тебя проклясть?
Паренек скрутил кукиш.
— Не, дяденька. Не проклясть. С вас два медня.
— Это за что?
— А она сказала, что дадитя…
Аврелий Яковлевич кинул сребень, который паренек подхватил на лету, куснул и торопливо сунул за щеку. Так оно верней.
— Спасибо, дяденька. Вот. Вам передать велено.
Он сунул букетик потрепанных маргариток, взглядом мазнул куда-то влево — Аврелий Яковлевич тоже глянул, но ничегошеньки не заприметил — и зашептал:
— А ежели вам в охотку дознаться, кто старуху заприбивши, то сыщите Васятку кривоглазого… он тою ночью туточки был.
Мальчишка отпрянул, попытался, однако Аврелий Яковлевич был быстрей.
— Цветы откуда.
— Дамочка дала.
— Какая?
— Красивая, страсть, — паренек обвис и захныкал: — Дядечка ведьмак, отпуститя… вот вам крест, ничегошеньки не ведаю…
— Опиши.
— Не ученый я писать… мамка померла, папка пьеть… сестрички малые на руках… плачут, хлебушка просют…
— Не лги, — Аврелий Яковлевич сунул маргаритки в карман и отвесил пареньку затрещину. — Живы у тебя и отец, и мать. А сестер и вовсе нет. Брат старший.
Парень насупился.
— Рассказывай.
— Так а чего сказывать? Сижу я, значится… с ящиком своим спозаранку так и вышел, а Микифка, который сапожник, нажрался. Скот скотом. И начал орать, что, я, де, своею рожею клиента пугаю. Я-то не пугаю. Я-то сапоги чищу! И любые так отчистить могу, что солнышко в них, як в луже будеть… ну я и пошел, с Микифкой-то чего лаяться? Он же ж здоровый, падлюка. Такой дасть разок, так весь дух и вышибеть. Присел у ворот, а люди ходют — ходют, спешают все. И никому-то сапогов чистить не надобно. Обидно.
От обиды и жизненной несправедливости он и носом шмыгнул прежалостливо. Но Аврелий Яковлевич, будучи человеком не столько черствым, сколько имевшим немалый опыт общения с дворовым пацаньем, не расчувствовался.
И вновь тряхнул.
— А вы, дядечка ведьмак, и вправду зачаровать любого — любого способный? А дайте мне амулету, чтоб из Микифки жабу сотворить? Ото потеха будет!